Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Возможно, у него были преувеличенные представления о благородстве, но он считал низостью — подать голодному кусок хлеба, а затем надругаться над ним.
Женщина, которая ждала его всю ночь, не приходила три дня. На четвертый прпшла снова. Она привела с, собой девочку лет шестнадцати, такую же стройную, как она сама, но еще худее, в голубой кофточке, под которой едва–едва обозначалась грудь. Густые черные волосы спускались до пояса, обрамляя смоляным блеском бледное лицо с пепельно–серыми глазами и длинную алебастровую шею.
— Это моя дочка, — сказала гречанка. — Вы не пришли. Наверное, я вам не нравлюсь. Она моложе и красивей меня. Проведите с ней вечер. Хотите — на мельнице, хотите — у нас. Я уйду и вернусь поздно.
Вениамин смотрел на девушку, в ее глазах не было ни желания, ни даже ненависти. Только цвет пепла — которым был засыпан пол в сгоревшей мельнице.
— Она не такая уж маленькая. — Мать угадала его сомнения. — В ноябре с ней в первый раз переспал один офицер. Бабушка у нас расхворалась, нужны были деньги купить дров…
— До свиданья! Идите домой, — проговорил бывший настройщик. — Я постараюсь прийти.
И не пошел.
Больше эта женщина не появлялась. Возможно, ходила просить хлеб у кого–нибудь другого…
Лежа на своей солдатской койке, Бисеров видел сквозь мертвые проемы мельницы небо, пристань, улочки бедного квартала, где за каждым углом притаилась война. Но не выстрелы ужасали его и не грузовые машины, где под пропыленным брезентовым верхом звякали солдатские каски, удаляясь на Ксанти и Салоники. Его ужасало, что матери предлагают своих дочерей за буханку черного солдатского хлеба.
«Вот это и есть, — думал он, — величайшая жестокость войны…»
А где–то далеко к северу, за оливковыми рощами и бледными очертаниями гор, которые, казалось ему, вздрагивают от гула военных самолетов, женщина по имени Антония Наумова (он и здесь думал о ней) надевала перед зеркалом шляпку с узкими, загнутыми кверху полями, накладывала на губы толстый слой помады, чтобы оживить бледное лицо, и шла на поиски, как она сама выражалась, крупицы радости в этой беспокойной и быстротечной жизни…
* * *Художник долго не мог уснуть. Кран во дворе был отвернут — кто–то поливал сад. Заглушая шипенье воды, полз по траве шланг. Потом струя взметнулась вверх, и он увидел в раме окна опаловое буйство воды — короткая свистящая дуга плыла в воздухе, раскачиваемая чьей–то невидимой рукой, и размывала очертания дальнего холма.
Он слушал мелодию ночи, рожденную бессонницей горных вершин, и думал о нелегкой доле своих соседей по дому престарелых, чьи кровати сейчас поскрипывали, потому что к ним тоже не шел сон. Не была ли их жизнь мелодией его жизни, только исполненной другим инструментом — нежной флейтой циркового оркестра, пианино, в басах которого звучит плеск дунайских вод, или виолончелью, напоминающей гул ветра в рыбачьих сетях?
К полуночи сон сморил его.
Художник почувствовал, что у него мокрые руки. По коленям пополз холод. Он хотел закричать, но вдруг ноги коснулось весло… Впереди него сидел дунайский рыбак, Иван Барбалов. Старая лодчонка с облупившейся краской на бортах медленно двигалась вдоль берега какой–то большой реки. Весла врубались в отражения ив, и брызги, разбрасываемые взмахами сильных рыбачьих рук, падали на художника. «Куда мы плывем, Иван?» — пытался он крикнуть, но слова застревали в горле, и лодочник не слышал его. Река широкая, за пеленой тумана другого берега не видно — никогда им, наверное, туда не доплыть. �